Колыванский муж - Страница 15


К оглавлению

15

Я перебил.

– Позвольте, – говорю, – вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.

– Почему?

– Я человек истинно русский и православный – мне нужен «хлеб насущный», а не надсущный!

– Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…

– Какого Волю?

– А второй сын ваш, Освальд!

– Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!

– Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!

– Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже «e h ig s i o ς», что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?

– Его мать – Лина.

– Но она не была беременна.

– А, этого я не знаю.

Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, – теща, «всеми уважаемая баронесса». Не могу здороваться и прямо спрашиваю:

– Что случилось?

– Ничего особенного.

– У Лины родился ребенок?

– Да.

– Как же это так?.. Отчего же…

– Что за вопрос!

– Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал… я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!

– Конечно… Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!

– Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?

– Ты сам мог знать по числам.

– Черт вы, – говорю, – черт, а не женщина! Черт! черт!

Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!

Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады – ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.

Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.

– Как? Зачем переменяться?

– А так, – говорю, – что совсем переменюсь, – вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.

– А какой неизвестный характер?

– Я вам говорю – «неизвестный». Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.

– Какая глупость!

– Ну вот, смотрите!

У меня явился какой-то дьявольский порыв – схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, – и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.

Вдруг, на счастье мое, – вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:


Я устал – иду к покою;
Отче! очи мне закрой,
И с любовью надо мною
Будь хранитель верный мой!

И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:


И сегодня, без сомненья,
Я виновен пред Тобой;
Дай мне всех грехов прощенье,
Телу – сон, душе – покой!

Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.

«Нет, постой ты, – думаю, – старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, – я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты „виновен без сомненья“».

Глава четырнадцатая

Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.

Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.

– Здравствуйте, – говорит, – мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, – гуляю и молюсь, все повторяю «Отче наш» в новом разночтенье, – благодарю за «хлеб надсущный», и моему сердцу легко. «Сердце полно – будем Богу благодарны». А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?

– Да, гулял.

– Прекрасный вечер. Теперь домой?

– Домой.

– Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей… А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?

– Нет, – отвечаю, – я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!

– Да, это перст Божий.

– Ну, позвольте… уж вы хоть перст-то оставьте.

– Отчего же? Когда нельзя понять, – надо признать перст.

– А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.

Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:

– Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите «шиш», потому что «шиш», это русский нигилизм.

– Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено…

– Почему?

«Ах ты, – думаю, – тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять „почему“!»

– Я не могу больше верить самым близким людям.

– То-то: почему?

«Фу, черт тебя возьми! – думаю. – Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно».

И говорю:

– Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.

15