– Знаю, знаю! И она этого стоит.
– Да, а теперь я ей пригрозил.
– Чем?.. Как можно пригрожать!
– Так… сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.
– Вы это пошутили?
– Нет – совершенно серьезно.
– А что вы, например, можете сделать?
– Не знаю…
– Как же не знаете?
– В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя… как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, – я и освирепею, как бык.
– Как бык!.. Гм!.. Это скверно.
– И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.
– Например как?
– А например так, что я сегодня было вздумал швырнуть за ноги это дитя.
– Ой, какая гадость!
– Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: «против жару и котел треснет».
– Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.
– Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.
– Офицер!.. Донос!
– Да, сам на себя.
– Этого никто не делает.
– Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.
– Нет, уж вы этого не делайте.
– Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?
– Держитесь русской пословицы.
– Которой прикажете?
– «Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором».
– Такой пословицы нет.
– Есть.
– Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.
– Я ее от князя Суворова в Риге слышал.
– Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.
– Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят – он скажет: «это возможно». Очень жаль, что его больше нет, – и вам было бы хорошо.
– Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня всё немцы родятся.
– Да!.. в самом деле: как бы им это написать?
– Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец, и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.
– Фуй!
– Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.
– Чем же легче?
– Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.
Адмирал задумался и прошептал:
– Это тоже правда.
– Конечно, правда.
– А вы первый раз им… о первом ребенке как написали?
– Я тогда солгал.
– А-а! Как жаль!
– Да, я нагло и гнусно солгал.
– Что же именно?
– Свалил все дело на fausse couche.
– Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!
– Нет, ваше превосходительство, я попробую придумать что-нибудь другое.
– Зачем? Лучше этого не придумаете.
Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня всё рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.
Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.
Опять живем. Получил крест, и денег дали.
К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь, и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем Бог их знает, какая у них… природа какая-то «надсущная»: неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.
Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:
– Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.
Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне «мое почтенье», а доноса не подал.
Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло – стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.
Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу, как безумный.
Она меня ободряет и утешает.
– Успокойся, – говорит, – я буду жить.
Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.
Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к танте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; по сначала писем нет, а потом извещают, что «еще не выехали», после – что «на Лину прекрасно действует покой и воздух», еще позже – что, «к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно», и, наконец, – что «Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь».